– Нет, не рассказывали, – отвечал Иван Иванович. – Это очень любопытно.
– Не знаю, любопытно или нет, но для меня самого это факт весьма важный и наводящий на размышления… Явился раз на сцене моле дои дебютант. Я ходил его смотреть всякий раз – и несколько раз сряду мне все казалось одно и то же, что природа не создала его трагиком. Голос у него был сильный и звонкий; того, что называется теплотой и что в трагизме гроша не стоит, было у него ужасно много, – рутина уже в него въелась – проникла во все: в интонации, в эффектные заканчиванья монологов, в движения. А главное, главное, что бесило меня, – это была физиономия, красивая, благодушная до телячьего благодушия, да еще преобладание сентиментального тона – лучше сказать у него только и был один тон, тот тон, в котором заканчивал покойный Мочалов первый акт драмы «Смерть или честь», словами: «о надежды человеческие, что вы такое?…». Этого тона трагику мало – и не им бы великий Мочалов, т. е., пожалуй, и им, но в соединении с другими тонами. Мнение свое выражал я открыто. Юный трагик сердился – да и множество приятелей стали на меня сердиться. Публика встречала и провожал нового любимца постоянными рукоплесканиями. Он переиграл множеств ролей, мочаловских и каратыгинских – создания, лица не было и в одной… но между тем что-то было, что-то он играл, играл искренне и нельзя было сказать, что это нарочно, что это только игра. Нет – какие-то стороны лиц он играл взаправду, и этим он был много выше другого, опытного актера, который все лица играл нарочно, хотя между ними обоими было много общего в сентиментальном тоне… Вот это что-то его игры, соединенное с некоторою верою в общее увлечение с некоторою трусостью собственного чувства, под конец увлекло меня – ненадолго правда, но увлекло. Потом это что-то, разумеется, всем приелось. Начали говорить, что он недобросовестно учит роли, что он на деется только на средства своей груди… Может быть, и так, но кажется, правее было мое первое впечатление. Он не был рожден трагиком – и что бы он ни делал для ролей, он всегда чувствовал бы только одну их сторону, а прочие выходили бы не живые, а деланные… Вот вам один мой опыт. Хотите другой?
– Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, – отвечал задумчиво мой приятель.
– Были вы в Берлине? – спросил я.
– Был – а что?
– Кого вы там видели из трагиков?
– Дессуара или Дессойра – не знаю, право, как произносится его имя.
– Ну и я его видел… В Ричарде III видели?
– Видел.
– Ну что ж?
– Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он делает роль…
– И ведь удивительно искусно делает, – перебил я… – Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано – до ужаса.
– Правду вам сказать, – отвечал Иван Иванович, – он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, – она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, – его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением… Жаба какая-то, випера…
– Ну да… – перервал я опять. – Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку… Но второй же акт и положил предел всему, что можно сделать, – так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего… От целого представления вы, вероятно, как и я же – чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только Ричард – все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость…
– И великолепная обстановка, – перебил Иван Иванович. – Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?
– Ну да – все это было отлично сделано: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но трагизмом тут не пахло.
– Да! тут трагизмом не пахло – вы правы, – сказал Иван Иванович. – Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица… чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, – как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе… У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?
– Мочаловские минуты – да! а представления, целые представления – довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, – отвечал я.
– Ну-с – я ведь тоже вырос на Мочалове, – начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше – то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами – и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова… припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин – как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам – с твердейшим ударением на букву г произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, – ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в «Шинели»… И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами… Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса…